ВВЕДЕНИЕ (Продолжение)
Именно к глинкинской эпохе — достаточно назвать «Руслана» — восходят «ориентализмы» русской музыки, которых властно требовала и поэтическая речь Пушкина, куда более глубоко постигавшего художественные красоты Востока, чем, скажем, О. И. Сенковский. Но Пушкин и Глинка не ограничивались этим. Они слушали музыку не только бескрайних просторов Руси, но и русского города. Едва ли во времена Пушкина был равный ему знаток цыганского пения. И Пушкин, и Глинка понимали обаяние бытовой городской песни, и пониманию этому учились у них Даргомыжский, и мастера «Могучей кучки», и Чайковский, написавший столь милую сердцу Надежды Андреевны песню «Мой костер в тумане светит», и Рахманинов, положивший на музыку «Цыган».
И, конечно же, Надежда Андреевна, с детства полюбившая русскую крестьянскую песню и свирельные наигрыши, постепенно воспринимала все это интонационное и эмоциональное многообразие отечественной культуры вокального произнесения слова. Об этом многообразии всегда нужно помнить, восхищаясь «ориентальными» интонациями в оперных партиях Обуховой и неисчерпаемым богатством ее камерного репертуара, в котором она неизменно стремилась «соединить требование искусства с требованиями века». Этому завету Глинки Обухова следовала всю жизнь.
...Еще не пришло время погружаться в откровения Моцарта и Пушкина, Глинки и Шопена, а девочка уже слушала, как поет народ, как в песнях, свирельных наигрышах и плясках раскрывается эмоциональное богатство его души. И невольно хочется сопоставить с этим рассказ Надежды Андреевны, как она, всматриваясь в крестьянские рукоделия, видела вокруг себя лица «веселые, задорные, молодые». Гораздо позже начала понимать Надежда Андреевна, что далеко не всегда лица русских крестьян бывали такими веселыми, как во время игр и песен, скрашивавших горечь жизни этих людей, которых она с детства привыкла считать своими близкими. Как-то очень чувствуется, что общение с крестьянами для всей семьи Обуховых никогда не было «хождением в народ», а вызывалось потребностью, составлявшей одну из тех благороднейших черт передовой русской интеллигенции, которые с такой силой запечатлелись в творчестве Пушкина и Глинки, Гоголя и Тургенева, Чехова и Репина. И наконец нельзя не назвать еще одну, столь важную для понимания юных лет Нади Обуховой,— неистребимое, волнующее стремление к искусству, преклонение перед умением воплотить красоту человека и природы в напевах и пластических движениях, в рисунках и изваяниях, в могущественных словах, которыми можно выразить любовь и ненависть, остановить солнце и разрушить город.
Постепенно Надя Обухова начинала все более и более внимательно вслушиваться в музыку русского слова, во всепокоряющие строфы Пушкина, полюбила музу далекого предка своего Баратынского с ее «лица необщим выраженьем» и чутко восприняла интонации русской речи и песни. Подраставшие барышни Обуховы учились, конечно, французскому и немецкому языкам, получали отличное образование и приобретали светские навыки, не мешавшие им, впрочем, естественно и незаметно сживаться с бытом и простым, но мудрым искусством сельского люда. Нужно помнить об этом, чтобы отчетливо представить себе интонационную основу обуховского вокала, заложенную еще до того, как началось профессиональное воспитание певицы.
Как явствует из воспоминаний самой Надежды Андреевны, воспитание это естественно связывалось с давно уже назревшим тяготением ее к «искусству дивному», и место свое в этом искусстве она определила довольно рано. Более всего и превыше всего привлекала ее песенная стихия во всей той широте своего диапазона, которая, собственно, характеризует и кульминационный период творческого расцвета Обуховой: от простого народного напева до сложнейших вокальных образов раскольницы Марфы и сказочной дочери Кащея. Об «игровом» компоненте вокала, иными словами, о сценической лепке камерного образа, ограничивающейся мимикой, сдержанными жестами и движениями, но крайне важной для его эмоционального восприятия,— обо всем этом Обухова также начинала думать в юные годы.
Эти годы были богаты впечатлениями, полученными во время поездок в Италию, где Надежда Андреевна видела памятники римской славы, скульптуры Микеланджело в храмах и на площадях, творения достохвальной кисти фра Беато Анджелико да Фьезоле в Уффици, блистательное собрание картин Рафаэля в палаццо Питти во Флоренции, где создавались «Новая жизнь» Данте, изваяния, драгоценные изделия, «Жизнь» Бенвенуто Челлини, «Идиот» Достоевского и «Пиковая дама» Чайковского. В одной из лоджий на площади перед палаццо Веккьо высоко вздымал голову Медузы Горгоны челлиниевский Персей, а на потолке миланского дворца Сфорца причудливо переплетались орнаменты Леонардо, нашедшего многие десятки оттенков зеленого цвета, который с поистине магической силой манил создателя Джоконды, также погруженной им в зеленую гамму. На смену этой гамме перед взором Надежды Андреевны открывались ослепительные краски венецианцев, и сумрачным контрастом вырисовывался во Дворце дожей черный прямоугольник, закрывавший портрет осужденного властелина, некогда обручившегося с Адриатикой, но предавшего республику.
Сестры Обуховы, осматривая достопримечательности Италии и романского юга, не только любовались пейзажами и произведениями искусства, но и погружались в прошлое, переживая его события, о которых повествовали слова и песни, картины и здания, волны Тибра и Арно. Занятия и беседы с В. М. Озеровым, другом Герцена, Тургенева и Флобера, во многом помогали девушкам. Возникали исторические параллели, раздумья о судьбах народов, рассказанных профессором эмигрантом, изгнанным из России за то, что он, так же как Герцен, хотел видеть ее иной. И то, что выбор деда Надежды Андреевны, Адриана Семеновича Мазараки, воспитанника Пажеского корпуса и помещика, пал именно на этого «бунтовщика», еле спасшегося от царских пуль, видимо, помогает понять атмосферу, царившую в обуховской семье.
Часть 3, Часть 4, Часть 5, ...